
Дарья Перелыгина
Москва, на Пресне 12 марта 1862 года Друг мой бесценный, родной вы мой Коля! Спасибо вам, спасибо великое за письмо ваше, за память, за ласку. Стар я стал, сентиментален, а ваше послание выжало слезу. Сидел потом в кресле своем дубовом, что сам когда-то выточил на станке, и думал: вот она, жизнь-то, пролетела как один миг, а в руках — только эти четыре тома, да благодарность людская. Ибо свершилось! Нет, не кричу я это слово, а шепчу его, как молитву. Вышел в свет мой «Толковый словарь живого великорусского языка». Четыре толстенных книги, четыре кирпича, на которых я, грешный Владимир Даль, всю жизнь свою строил здание для родного слова. Теперь, когда беру их в руки — такие тяжелые, основательные, пахнущие типографской краской, — сердце заходится от радости и от боли одновременно. От радости, что успел, что донес, что поставил точку. От боли, что сил уже нет, и что многим, с кем шел я рядом, не суждено было этого увидеть.
Ты спрашиваешь, как я, сын датчанина и немки, моряк и хирург, дошел до жизни такой? Ох, любезный, это не я дошел, это Господь вел. Вспоминаю сейчас всё, как на духу. Родился я в 1801 году в Луганском заводе, в Малороссии . Отец мой, Иоганн Даль, был муж ученый, языков знал великое множество — древнееврейский, греческий, латынь, немецкий, английский, русский . Матушка, Мария Фрейтаг, из гугенотского рода, пианистка была замечательная и пять языков знала . Но дома у нас говорили по-русски. И когда в 17 лет, будучи кадетом Морского корпуса, я плыл на корабле к берегам Дании, в гости к дедам, то, ступив на датскую землю, вдруг с ужасом и радостью понял: «Чужое всё! Отечество мое — Россия! Нет у меня ничего общего с отчизною моих предков!» . Это было как прозрение, как удар молнии. С тех пор я и стал русским. До мозга костей, до последнего вздоха.
А первое слово свое я поймал, как бабочку на лету, в 1819 году. Молодым мичманом ехал я из Петербурга в Николаев. Мороз стоял — треск, душа в пятки уходила. Ямщик, сиволапый мужик в рваном тулупе, чтобы приободрить замерзших лошадей, ткнул кнутовищем в затянутое тучами небо и молвил: «Забирает, барин, забирает… пахнет на па́хору». У меня аж дух захватило! «Что ты сказал?! Что за па́хора?» А он мнется, объясняет: что па́хора — это пасмурное небо, к теплу вроде. Я тотчас выхватил записную книжку, которую с той поры носил всегда при себе, и заледеневшими пальцами, трясясь от холода и непонятного восторга, нацарапал: «Пахнет на пахору — заволакивает тучами, к ненастью». И поклялся себе: всё, кончено. Я буду собирать эти жемчужины. И не будет у меня иной страсти, кроме слова русского .
Но слово словом, а жить-то надо. Батюшка мой, царство ему небесное, готовил меня по своей стезе, по медицинской. И я, отплавав свое на флоте (где, кстати, под арестом посидел за эпиграмму на начальство — горяч был в юности!), поступил в Дерптский университет на лекаря . Жил впроголодь, на чердаке, уроками перебивался, но учился жадно. А как началась война турецкая в 1828-м, так и пошел я в действующую армию. И вот где была школа жизни! Переправа через Вислу... Вы знаете, друг мой, что я, хирург, однажды инженером стал? Не было под рукой мостовщиков, а переправлять войска надо. Я навел мост из бревен и бочек, защищал его с солдатами, а потом, когда все перешли, тут же разобрал. Начальство меня выругало, а государь Николай Павлович наградил Владимирским крестом с бантом . Вот и судите после этого: что есть подвиг, а что — безрассудство?
Война — это боль. Это горы изуродованных тел, крики, кровь, хлороформ. Я там, под пулями, не только раны зашивал, я слушал. Слушал говор солдат — вятичей, пермяков, украинцев, поляков. Бывало, приляжешь на часок после ампутации, а в голове роем: «бахилы», «зыбка», «кочет», «жужелица». Я вставал и записывал. Впопыхах, на клочках бумаги, на полях рецептов, на бинтах, если не было бумаги. Это было сильнее меня. Как пьяница тянется к рюмке, как молитвенник — к кресту, так я тянулся к живому слову .
А потом была встреча, перевернувшая всё. Пушкин. Александр Сергеевич, наш гений, наше всё. Я принес ему свои «Русские сказки», чудом уцелевший экземпляр после того, как весь тираж по доносу уничтожили. Жуковский меня тогда от ареста спас, за что я Бога до сих пор молю . Так вот, принес я Пушкину книгу, а он, знаете, этак в руках ее повертел, потом раскрыл и начал читать — и с начала, и с конца, и с середины. Хохотал, приговаривал: «Очень хорошо, очень хорошо!» . А потом сказал: «Вот как надо писать! Слушайте, Даль, народную речь, не бойтесь ее, она чище и звонче любой французской виньетки». И благословил меня на труд всей жизни.
Он же, светоч наш, и сказку мне свою подарил рукописную — «О попе и работнике его Балде» . А в 1833 году мы вместе по Оренбургу ездили, по пугачевским местам, в Берды . Я ему показывал уральские степи, казачьи станицы, рассказывал поверья. А он слушал, как дитя, и всё запоминал. И кто ж знал, кто ж знал, что через четыре года я буду держать его голову на подушке, в той самой квартире на Мойке, и лить свинец в его рану, и видеть, как угасает свет очей его... Это, милый мой, такая боль, которая со мной до гроба. Я не смог его спасти. Лучшего хирурга позвали, а спасти не смогли. Он мне тогда, умирая, перстень свой золотой с изумрудом передал . Сказали, талисман. И простреленный сюртук его вдова потом отдала . Я на тот сюртук смотрю иногда, и сердце кровью обливается. Сколько бы он еще мог сделать! А я вот живу... за двоих, выходит.
Оренбургская служба, затем Нижний Новгород... Там, в Нижнем, на ярмарке, я просто упивался речью! Со всей России народ съезжался. Я ходил между рядов, как нищий, просил: «Поведай, мил человек, как у вас в Тамбове говорят? А как во Пскове?» И мне несли, несли эти речения, как драгоценные дары. Я записывал целыми днями, ночами разбирал каракули. И так — год за годом. Уже и дети выросли, уже и внуки пошли, а я всё пишу, всё копошусь в своих карточках. Жена, покойница, бывало, бранилась: «Владимир Иванович, когда вы будете человеком? Когда отдохнете?». А я только отмахивался: «Досуг, матушка, будет тогда, когда нас не будет» .
А работал я как проклятый. Иной раз ночь не спишь, при одной свече сидишь, глаза слезятся, спина не гнется. А оторваться не можешь. Потому что слово — это живое. Его нельзя просто поставить под букву. Его надо растолковать, распробовать, пословицей подсветить, загадкой обернуть. Например, слово «мать». Что за ним? Тут и «матушка», и «мачеха», и «матка», и «родина». И пословицы: «Материнская молитва со дна моря достанет», «При солнышке тепло, при матери добро». И так с каждым словом! Тридцать тысяч пословиц я в словаре рассыпал . Чтобы каждый, кто прочтет, не просто узнал слово, а вдохнул бы жизнь, почувствовал душу народную.
Иной раз такое словцо попадется, что за сердце хватает. Вот, скажем, «бахилы» — простая обувь рабочая. А начинаешь копать — и открывается целый мир: и лапти, и поршни, и черевички, и сапоги-бродни. И каждый мастер по-своему их называет. Я ведь и офеней, бродячих торговцев, изучал, и шерстобитов, и даже петербургских мошенников. Слово «бабки» в значении «деньги» — это от них пошло . И всё это, всё — в словарь!
А сколько было сомнений! Сколько раз на меня нападала тоска: да кому это нужно? Академия нос воротила: «неакадемично», «слишком мужицки», «нет системы». Плевать я хотел на их систему! Я не для академиков писал, я для народа писал. Чтобы любой грамотей, открыв мой труд, понял: как богат, как могуч, как певуч наш язык. И что нечего нам за французскими «кокетками» да «моралями» гнаться, когда у нас есть свои «хорошухи» и «правословие». Я, может, и погорячился с этими заменами — сам потом признавал, что иное слово, вроде «ловкосилие» вместо «гимнастика», высосано из пальца . Но ведь от любви это, от боли за язык! Чтобы он чистотой своей сиял, а не чужебесием.
Типографскую корректуру я держал четырнадцать раз! Четырнадцать, вы только вдумайтесь! Читал и перечитывал четыре тысячи страниц, каждую буковку выверял, каждую запятую . Глаза в кровь, голова чугунная, а я всё сижу. Потому что не имею права на ошибку. Мне перед Пушкиным стыдно будет, перед теми солдатами, которые мне свои говоры дарили, перед всей Россией.
И вот, когда уже первый выпуск вышел, когда пошли отклики, когда Погодин начал кричать, что меня надо иностранцам показывать как московскую знаменитость , — я не возгордился. Нет. Я взял перо и начал собирать дополнения. Ошибки искал, неясности. Ведь только дурак думает, что он всё знает. Умный знает, что ничего не знает. Я за неделю до смерти, прикованный к постели, услышал от прислуги четыре новых слова — и велел дочери тотчас записать их, внести в рукопись для второго издания . Четыре слова! А ведь мог бы и не услышать, если б не привычка, не страсть моя многолетняя.
Ты спросишь: что же я чувствую теперь, когда всё позади? Чувствую я, друг мой, тишину. Такую глубокую, светлую тишину в душе. Будто я огромный воз с поклажей втащил на гору и теперь стою, вытираю пот и смотрю вокруг. И вижу, как много сделано. Но вижу и другое: как много еще предстоит сделать. Язык — он живой, он течет, меняется, умирают слова, рождаются новые. Мой словарь — это только мост. Передний заднему мост, как я люблю говорить . Пусть придут другие, более молодые, более ученые, пусть дополнят, исправят, улучшат. Я им свою работу завещаю, как пахарь заведует поле — следующим сеятелям.
Сижу сейчас в кресле, на котором меня Перов рисовал. Смотрю на руки свои — старые, в морщинах, но еще крепкие, токарный станок не бросаю . За окном — весна, капель, шум московский. А в ушах — голос того ямщика: «Пахнет на па́хору...». Всё с того и началось. Круг замкнулся.
Живите, друг мой, с Богом. Берегите слово русское пуще глаза. В нем наша сила, наша правда, наше бессмертие.
Обнимаю вас мысленно.
Ваш навеки,
Владимир Даль
P.S. А словарь я завещаю не чиновникам и не академикам. Я завещаю его школам, детям, солдатам, крестьянам — всей земле русской. Пусть читают и умнеют. И пусть помнят: кто своего языка не чтит, тот сам себя не уважает.
